За церквами садами театрами

Иосиф Бродский «Я всегда твердил, что судьба — игра. »

Я всегда твердил, что судьба — игра.
Что зачем нам рыба, раз есть икра.
Что готический стиль победит, как школа,
как способность торчать, избежав укола.
Я сижу у окна. За окном осина.
Я любил немногих. Однако — сильно.

Я считал, что лес — только часть полена.
Что зачем вся дева, раз есть колено.
Что, устав от поднятой веком пыли,
русский глаз отдохнёт на эстонском шпиле.
Я сижу у окна. Я помыл посуду.
Я был счастлив здесь, и уже не буду.

Я писал, что в лампочке — ужас пола.
Что любовь, как акт, лишена глагола.
Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.
Я сижу у окна. Вспоминаю юность.
Улыбнусь порою, порой отплюнусь.

Я сказал, что лист разрушает почку.
И что семя, упавши в дурную почву,
не даёт побега; что луг с поляной
есть пример рукоблудья, в Природе данный.
Я сижу у окна, обхватив колени,
в обществе собственной грузной тени.

Моя песня была лишена мотива,
но зато её хором не спеть. Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладёт на плечи.
Я сижу у окна в темноте; как скорый,
море гремит за волнистой шторой.

Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
Я сижу в темноте. И она не хуже
в комнате, чем темнота снаружи.

Источник

Иосиф Бродский — А. А. Ахматовой: Стих

За церквами, садами, театрами,
за кустами в холодных дворах,
в темноте за дверями парадными,
за бездомными в этих дворах.
За пустыми ночными кварталами,
за дворцами над светлой Невой,
за подъездами их, за подвалами,
за шумящей над ними листвой.
За бульварами с тусклыми урнами,
за балконами, полными сна,
за кирпичными красными тюрьмами,
где больных будоражит весна,
за вокзальными страшными люстрами,
что толкаются, тени гоня,
за тремя запоздалыми чувствами
Вы живете теперь от меня.

За любовью, за долгом, за мужеством,
или больше — за Вашим лицом,
за рекой, осененной замужеством,
за таким одиноким пловцом.
За своим Ленинградом, за дальними
островами, в мелькнувшем раю,
за своими страданьями давними,
от меня за замками семью.
Разделенье не жизнью, не временем,
не пространством с кричащей толпой,
Разделенье не болью, не бременем,
и, хоть странно, но все ж не судьбой.
Не пером, не бумагой, не голосом —
разделенье печалью… К тому ж
правдой, больше неловкой, чем горестной:
вековой одинокостью душ.

На окраинах, там, за заборами,
за крестами у цинковых звезд,
за семью — семьюстами! — запорами
и не только за тысячу верст,
а за всею землею неполотой,
за салютом ее журавлей,
за Россией, как будто не политой
ни слезами, ни кровью моей.
Там, где впрямь у дороги непройденной
на ветру моя юность дрожит,
где-то близко холодная Родина
за финляндским вокзалом лежит,
и смотрю я в пространства окрестные,
напряженный до боли уже,
словно эти весы неизвестные
у кого-то не только в душе.

Читайте также:  Будлея в моем саду

Вот иду я, парадные светятся,
за оградой кусты шелестят,
во дворе Петропаловской крепости
тихо белые ночи сидят.
Развевается белое облако,
под мостами плывут корабли,
ни гудка, ни свистка и ни окрика
до последнего края земли.
Не прошу ни любви, ни признания,
ни волненья, рукав теребя…
Долгой жизни тебе, расстояние!
Но я снова прошу для себя
безразличную ласковость добрую
и при встрече — все то же житье.
Приношу Вам любовь свою долгую,
сознавая ненужность ее.

Источник

Иосиф Бродский «Выступление в Сорбонне»

Изучать философию следует, в лучшем случае,
после пятидесяти. Выстраивать модель
общества — и подавно. Сначала следует
научиться готовить суп, жарить — пусть не ловить —
рыбу, делать приличный кофе.
В противном случае, нравственные законы
пахнут отцовским ремнём или же переводом
с немецкого. Сначала нужно
научиться терять, нежели приобретать,
ненавидеть себя более, чем тирана,
годами выкладывать за комнату половину
ничтожного жалованья — прежде, чем рассуждать
о торжестве справедливости. Которое наступает
всегда с опозданием минимум в четверть века.

Изучать труд философа следует через призму
опыта либо — в очках (что примерно одно и то же),
когда буквы сливаются и когда
голая баба на смятой подстилке снова
для вас фотография или же репродукция
с картины художника. Истинная любовь
к мудрости не настаивает на взаимности
и оборачивается не браком
в виде изданного в Гёттингене кирпича,
но безразличием к самому себе,
краской стыда, иногда — элегией.
(Где-то звенит трамвай, глаза слипаются,
солдаты возвращаются с песнями из борделя,
дождь — единственное, что напоминает Гегеля.)

Истина заключается в том, что истины
не существует. Это не освобождает
от ответственности, но ровно наоборот:
этика — тот же вакуум, заполняемый человеческим
поведением, практически постоянно;
тот же, если угодно, космос.
И боги любят добро не за его глаза,
но потому что, не будь добра, они бы не существовали.
И они, в свою очередь, заполняют вакуум.
И может быть даже более систематически,
нежели мы: ибо на нас нельзя
рассчитывать. Хотя нас гораздо больше,
чем когда бы то ни было, мы — не в Греции:
нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь.

Изучать философию нужно, когда философия
вам не нужна. Когда вы догадываетесь,
что стулья в вашей гостиной и Млечный Путь
связаны между собою, и более тесным образом,
чем причины и следствия, чем вы сами
с вашими родственниками. И что общее
у созвездий со стульями — бесчувственность, бесчеловечность.
Это роднит сильней, нежели совокупление
или же кровь! Естественно, что стремиться
к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда
вы больны, необязательно выздоравливать
и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают
люди после пятидесяти. Вот почему они
порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой.

Источник

Иосиф Бродский «Разговор с небожителем»

Здесь, на земле,
где я впадал то в истовость, то в ересь,
где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
как мышь в золе,
где хуже мыши
глодал петит родного словаря,
тебе чужого, где, благодаря
тебе, я на себя взираю свыше,

Читайте также:  Шишки для оформления сада

уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,

тебе твой дар
я возвращаю — не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.

Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой,
проклятыми вопросами — той оспой,
которой речь
почти с пелён
заражена — кто знает? — не тобой ли;
надёжным, то есть, образом от боли
ты удалён.

Не стану ждать
твоих ответов, Ангел, поелику
столь плохо представляемому лику,
как твой, под стать,
должно быть, лишь
молчанье — столь просторное, что эха
в нём не сподобятся ни всплески смеха,
ни вопль: «Услышь!»

Вот это мне
и блазнит слух, привыкший к разнобою,
и облегчает разговор с тобою
наедине.
В Ковчег птенец,
не возвратившись, доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
в один конец.

Смотри ж, как, наг
и сир, жлоблюсь о Господе, и это
одно тебя избавит от ответа.
Но это — подтверждение и знак,
что в нищете
влачащий дни не устрашится кражи,
что я кладу на мысль о камуфляже.
Там, на кресте,

не возоплю: «Почто меня оставил?!»
Не превращу себя в благую весть!
Поскольку боль — не нарушенье правил:
страданье есть
способность тел,
и человек есть испытатель боли.
Но то ли свой ему неведом, то ли
её предел.

Здесь, на земле,
все горы — но в значении их узком —
кончаются не пиками, но спуском
в кромешной мгле,
и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
идёшь на вещи по второму кругу,
сойдя с креста.

Здесь, на земле,
от нежности до умоисступленья
все формы жизни есть приспособленье.
И в том числе
взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
в котором нас разыскивает, скажем,
один стрелок.

Как на сопле,
всё виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, бард или философ —
здесь, на земле,
из всех углов
несёт, как рыбой, с одесной и с левой
слиянием с природой или с девой
и башней слов!

Дух-исцелитель!
Я из бездонных мозеровских блюд
так нахлебался варева минут
и римских литер,
что в жадный слух,
который прежде не был привередлив,
не входят щебет или шум деревьев —
я нынче глух.

О нет, не помощь
зову твою, означенная высь!
Тех нет объятий, чтоб не разошлись
как стрелки в полночь.
Не жгу свечи,
когда, разжав железные объятья,
будильники, завёрнутые в платья,
гремят в ночи!

И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
всё время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
там, наверху, встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.

Там, наверху.
услышь одно: благодарю за то, что
ты отнял всё, чем на своём веку
владел я. Ибо созданное прочно,
продукт труда
есть пища вора и прообраз Рая,
верней — добыча времени: теряя
(пусть навсегда)

Читайте также:  Виды бассейна для сада

что-либо, ты
не смей кричать о преданной надежде:
то Времени, невидимые прежде,
в вещах черты
вдруг проступают, и теснится грудь
от старческих морщин; но этих линий —
их не разгладишь, тающих как иней,
коснись их чуть.

Благодарю.
Верней, ума последняя крупица
благодарит, что не дал прилепиться
к тем кущам, корпусам и словарю,
что ты не в масть
моим задаткам, комплексам и форам
зашёл — и не предал их жалким формам
меня во власть.

Ты за утрату
горазд всё это отомщеньем счесть,
моим приспособленьем к циферблату,
борьбой, слияньем с Временем — Бог весть!
Да полно, мне ль!
А если так — то с временем неблизким,
затем что чудится за каждым диском
в стене — туннель.

Ну что же, рой!
Рой глубже и, как вырванное с мясом,
шей сердцу страх пред грустною порой,
пред смертным часом.
Шей бездну мук,
старайся, перебарщивай в усердьи!
Но даже мысль о — как его! — бессмертьи
есть мысль об одиночестве, мой друг.

Вот эту фразу
хочу я прокричать и посмотреть
вперёд — раз перспектива умереть
доступна глазу —
кто издали
откликнется? Последует ли эхо?
Иль ей и там не встретится помеха,
как на земли?

Ночная тишь.
Стучит башкой об стол, заснув, заочник.
Кирпичный будоражит позвоночник
печная мышь.
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как лёгкие на школьной диаграмме,
объята сном.

Всё откололось.
И время. И судьба. И о судьбе.
Осталась только память о себе,
негромкий голос.
Она одна.
И то — как шлак перегоревший, гравий,
за счёт каких-то писем, фотографий,
зеркал, окна,

исподтишка.
и горько, что не вспомнить основного!
Как жаль, что нету в христианстве бога —
пускай божка —
воспоминаний, с пригоршней ключей
от старых комнат — идолища с ликом
старьёвщика — для коротанья слишком
глухих ночей.

Ночная тишь.
Вороньи гнёзда, как каверны в бронхах.
Отрепья дыма роются в обломках
больничных крыш.
Любая речь
безадресна, увы, об эту пору —
чем я сумел, друг-небожитель, спору
нет, пренебречь.

Страстная. Ночь.
И вкус во рту от жизни в этом мире,
как будто наследил в чужой квартире
и вышел прочь!
И мозг под током!
И там, на тридевятом этаже
горит окно. И, кажется, уже
не помню толком

о чём с тобой
витийствовал — верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
Теперь отбой,
и невдомёк,
зачем так много чёрного на белом?
Гортань исходит грифелем и мелом,
и в ней — комок

не слов, не слёз,
но странной мысли о победе снега —
отбросов света, падающих с неба —
почти вопрос.
В мозгу горчит,
и за стеною в толщину страницы
вопит младенец, и в окне больницы
старик торчит.

Апрель. Страстная. Всё идёт к весне.
Но мир ещё во льду и в белизне.
И взгляд младенца,
ещё не начинавшего шагов,
не допускает таянья снегов.
Но и не деться
от той же мысли — задом наперёд —
в больнице старику в начале года:
он видит снег и знает, что умрёт
до таянья его, до ледохода.

Источник

Оцените статью