Виктор федорович потанин белые яблони
Март — месяц света, и этот свет и на душе, и на небе. Он даже вечером не проходит, не тает, и ты стоишь в поздний час у окна, а за стеклом — что-то тягучее, светлое, голубое: не то туман, не то тени каких-то небесных деревьев. И ты глядишь на это, вздыхаешь, а в горле — больно-больно, как будто перед слезами.
Так и было: я носил в себе тяжесть. А может, это не тяжесть — просто мне захотелось сделать поступок. И я его сделал, решился, а теперь болели нервы, терзались. Три дня назад я поехал в облоно и попросил себе назначение. И на меня сразу написали приказ, похвалили, так я стал директором Заборской школы. Эта Заборка — моя родная деревня. От нее до города — семьдесят пять километров. Ну и пусть, перебьемся без города! Но жена моя рассудила иначе. Я пытался с ней говорить, я пытался доказывать, но она откидывала голову и смеялась. И смех этот — надо мной. Надо мной, дураком, и мне было страшно. Вот и сегодня все повторилось: я стал хвалить эту деревню, расписывать, а жена схватила себя за виски и зашаталась от хохота. А глаза были больные, тяжелые. И все это влилось в меня по каким-то невидимым проводам…
С таким настроением я и вышел в тот вечер. Хотелось отдохнуть немного, забыться, и я шагал вперед, без разбора, а весна была уже где-то рядом, близко-близко, на расстоянии дыханья. От снега пахло спелым арбузом; и этот арбуз кто-то ломал все время, разбрасывал; и я стал пьянеть, закрывать глаза.
Так, в забытьи, и дошел до реки. Даже не заметил, когда дошел. Но только ступил на обрыв — чуть не вскрикнул: да где же я!? Что со мной?! Впереди мерцал и искрился снег, а над снегом скользили плавные тени — то шли тени от облаков. Я взглянул в небо и вздрогнул: луна висела какая-то тихая, огненно-рыжая, как лиса. Но так было недолго. На мою лису надвинулось облако, и она сразу спряталась и ушла, — и в тот же миг на реке потемнело. Над головой у меня зашумели деревья. То шумели, качались высокие тополя. Они росли, поднимались прямо на взгорье, рядом с ними стояла музыкальная школа. Она была сделана из красного старинного кирпича и вблизи походила на маленький замок. В этом замке обитал когда-то купец Веретенников, зато теперь из окон неслись звуки скрипки и детские голоса. Я любил приходить сюда, я любил этот высокий, обрывистый берег. Боже мой! Какие снега открывались отсюда, какие пространства. Вот и теперь я стоял на обрыве и слушал ветер. И вдруг кто-то меня окликнул. Голос был громкий, отчетливый, и я сразу узнал его. На школьном крыльце стоял Олег Николаевич, мой давний приятель. Он махал рукой, и я подошел поближе. Олег был без пиджака, в одной белой рубашке.
— Ты что-то по-летнему.
Но Олег меня перебил:
— Кричу, кричу, а ты замечтался.
— Да я стоял, понимаешь…
— Ты не стой, не стой на горе-е-е кру-у-у-той… — последние слова он провел с веселым нажимом. — А мы, старичок, гуляем. А ты, значит… грустишь? Говорят, в деревню собрался? За того парня хочешь повкалывать, а как же семья?
— Нет, Олег, я серьезно.
— …Там же школа — из ряда вой, второй год без директора! Давай, давай, патриот! Дыши сельским воздухом, а мы уж как-нибудь на асфальте. — Он засмеялся, стукнул меня по плечу. — А мы сегодня пьем и танцуем!
— Через день же восьмое марта. А мы пораньше, с утра. — И Олег решительно кашлянул, и не успел я даже опомниться, как он уже приподнял меня на крыльцо и подтолкнул к двери. Через секунду я стоял в узеньком коридорчике, а Олег дышал мне в лицо:
— Я тебя, дорогой, приглашаю! Да, да, не поморгуй компанией. Наши бабы без тебя помирают, а жену твою я потом успокою… — Он уже стягивал с меня шарф, все время что-то шутил, приговаривал и скоро заразил своим настроением. Этого Олега я знал давно. Мы вместе с ним учились в педагогическом, вместе играли в одном оркестре, в один год завели семью. А годы — птицы, и вот уж нам скоро по тридцать, и мы живем с ним в одном городке. Все похоже и все совпадает, только я работаю в простой школе, а Олег — в музыкальной. Что поделаешь — все мы люди, но у всех — по-другому…
— Мы еще за стол не садились. Так что ты подгадал…
— Да я, Олег, не голодный.
— Ничего-о, привыкай! — И он тянул и тянул меня за рукав, пока мы не оказались в большой круглой комнате. У купца здесь, наверное, размещалась прихожая. Олег, наконец, меня отпустил, и я вздохнул полной грудью. И сразу же в уши ударила музыка. Она была, как гром, как обвал, — у меня сдавило виски.
— Ансамбль «Аракс»! Третий в мире или четвертый… — Олег засмеялся и подмигнул со значеньем — знай, мол, наших, мы любим громко… А музыка рокотала, шумела, точно в горной речке шли валуны. И вдруг вверху возник новый звук — прозрачно-нежный, печальный. Он рвался сквозь рокот, тянулся, — так пробивается часто травинка сквозь мертвый бетон. Я поднял кверху глаза — это тенькала люстра, вздыхала. А рядом со мной — только вытяни руку — двигались пары, смеялись и кто-то весело подпевал «Араксу». Я отчаянно озирался, искал глазами Олега, но вот все кончилось, смолкло и стало тихо, как в сосновом бору. И в это время взвился кверху тонкий вежливый голосок:
— За стол прошу всех! За стол!
Народ задвигал стульями, зашумел. На столе уже стояли рюмки, закуски. В высоком кувшине дышали вербы, прижавшись друг к другу… Все смолкло, погрузилось куда-то. Так бывает в театре перед самым началом. И вот пошел занавес — и поднялся директор. На щеках блестел еще летний загар, и глазки тоже блестели.
— Наш поваренок — умора! — шепнул мне в ухо Олег, и я не вытерпел, засмеялся. Директор взглянул жалобно на меня и тут же заговорил:
— Дорогие женщины! Наши сестры, подруги! Сегодня все смотрят только на вас, а я слегка припоздал, извиняйте. Понимаете, встречал племянника на вокзале. Четыре года не виделись, и вот бросил парня на чемодане… — и тут его перебили:
— Ближе к делу, как говорил Мопассан…
— Я о деле, Олег Николаевич. — И он снова сделал жалобное лицо. Его лиловые глазки то вытягивались в длинную ниточку, то округлялись.
— Значит, бросил Адика дома — и сразу к вам, в коллектив. И мой тост, конечно, за женщину. У нас их мало — всего одиннадцать человек.
— Нет, двенадцать! Я с утра посчитал…
— Вы — юморист, Олег Николаевич! — Он поднял высоко рюмку, зажмурился. На руке у него блеснул перстень рубином, потом снова погас. То ли от взглядов наших, то ли подвело освещение.
— В общем так, я скажу по-простому… Давайте пожелаем всем им, двенадцати, лет до ста расти, не зная старости… И чтоб детки были у всех, и чтоб деньги не выводились!
— А если нету деток? — засмеялась соседка Олега, молодая белокурая женщина.
— Это дело наживное! — повеселел директор и выпрямил грудь.
— В общем так. Прошу поднять всех за нашу прекрасную половину!
— Э-э, не пройдет! — возразил шумно Олег. — За это еще днем поднимали.
— Так я же встречал племянника! — почему-то рассердился директор. И опять он вызывающе сверкнул перстнем и выкатил глазки. И теперь он — с длинной рюмкой в ладони, с головой, похожей на спелую дыню, — походил на какого-то грузинского князя с картин Пиросмани. И этот князь не знал сейчас, о чем говорить. Но его выручила соседка Олега:
— А давайте подымем за вашего Адика! И чтоб детки у него были, и чтоб деньги не выводились!
— Да ну вас, ясное море! — директор обреченно махнул рукой. — За Адика так за Адика. Пусть ему маленько икнется.
Все чокнулись, закусили, только соседка Олега как-то брезгливо отставила рюмку. Ее толстые губы под черной помадой почему-то надулись, обиделись. Перехватив мой взгляд, Олег наклонился поближе:
Источник статьи: http://www.litmir.me/br/?b=260651&p=48
Творческая истррия создания рассказа В. Ф. Потанина «Белые яблоки «(или Яблони, или Яблоки, не помню)
Рассказ Виктора Фёдоровича Потанина «Белые яблони»
был впервые опубликован в журнале «Сельская молодёжь» в
1966 году, в номере 9.
Другое название рассказа — «Утро рублёных яблонь».
Жизнь Павла Фомича, героя рассказа «Белые яблони», похожа на заколдованный круг. Попав в полосу отчуждения от деревенского сообщества, он своим желанием пробиться к людям только отдаляется от них. Павел Фомич – «чудак».
У Фомича проглядывает душа живая — хочет он чего-то необычного и доброго. Вот вздумал яблони развести в степном краю, где о них и слыхом не слыхивали: «Вот теперь удивлю! Будут знать Фомича!» И вот зацвели впервые семь яблонек: «По всему огороду метнулось от них белое и розовое сияние». И жизнь Фомича стала другой: «…Все прошлые дни казались пустыми, унылыми, и он о них сожалел. Зато всё, что стало после яблонь, было светлым, ясным, и когда по утрам заходил к яблоням и в глаза бросалось белое и розовое сиянье, – цепенел от тихого счастья, озирался по сторонам, быстро-быстро моргал».
Но кто-то ночью спилил их ножовкой. И тогда Фомич сделал петлю на сеновале… Жестокий нравственный выбор героя. И Потанин своим рассказом словно отвечает. Жизнь – это дар. Надо жить. Но что делать, если жизнь не удалась? Если ты одинок до волчьего воя? Если ближние сплочены непониманием и нелюбовью к тебе? Куда деть свою бессмертную душу, если она никому не нужна?
Трагедии не случится – писатель снимет её счастливым концом. Всё будет хорошо. И через много лет зацветут сады во всю степь: «Цветут яблони. Всю степь заняли, стоят рядами, в белых чулочках». Но останется в сердце зёрнышко затаённой тревоги. А вдруг снова поднимется чья-то озлобленная рука на эту красоту?!
Источник статьи: http://otvet.mail.ru/question/208194687
Виктор федорович потанин белые яблони
О ПРОЩАНЬЯХ И ВСТРЕЧАХ…
Эти страницы писались у моря под шум осенних дождей и вздохи прибоя. Наверное, потому в них нет ясного плана — какие же планы у моря. Там все стихийно, как волны. И наши чувства и даже надежды. Впрочем, надежд было мало — я приехал к морю с тяжелой болезнью и, чтоб совсем не отчаяться, начал писать. Но это были не рассказы, не повесть, а письма. Обыкновенные письма моему пятилетнему сыну, который, конечно, не знал еще ни единой буквы. Да что из того, что не знал? Покупаем же мы своим ребятишкам одежду на вырост, да и время летит, как ветер. Не успеешь оглянуться, как сын окажется в старших классах. Вот тогда и прочтет по-настоящему эти странички. Как хочется верить в это, надеяться…
Да, надежда — великое слово. И вот сейчас, читатель, на минуту прервемся. Дело в том, что меня пугают твои глаза. В них, чувствую, усмешка и осуждение. Да-да, усмешка. Зачем, мол, сочинять какие-то письма — обращение к сыну. Наверное, это литературный прием и только. А раз прием, значит, будет скучно, уныло. Вот и зевать уже хочется, честное слово. Это ж не чтение, а пытка. И почему не хочется написать нашим авторам о настоящей жизни — о людском горе, страдании? Ведь куда ни ступи — везде это горе, везде душа наша плачет и просит защиты. Вот и писать бы об этом, об этом! И тогда бы вышла хорошая книга. Да, наверное бы, вышла. Но все же не спеши с приговором. Доберись как-нибудь до последней страницы… Ну чего тебе стоит! А когда доберешься — тогда и будем выяснять отношения. Пока же покаюсь тебе, признаюсь, хотя это и не в мою пользу. Но все равно признаюсь — пока писались, возникали во мне эти странички, я совсем о тебе не думал, мой строгий читатель. Ведь не пишутся же письма для постороннего глаза. Нет, не думал я о тебе, да и не до того было. А думал я тогда только о нем — о Федоре, самом дорогом человеке.
Это имя моего сына — Федя, Федор Потанин. У меня так же звали отца. Он был пограничник. Он погиб в самом начале войны, летом сорок первого года. От него было только три коротких письма, только три — даже страшно подумать. И два из них были написаны мне, его сыну. Они теперь в нашем доме — основное богатство. Да что говорить — эти письма, как живая вода, живое дыхание. Когда мне трудно, я достаю их и читаю. И в такие минуты мне особенно грустно.
Вот и тогда мне тоже было трудно, невыносимо. Сорок дней подряд я пробыл в больнице, и меня дважды чуть не отпели, но бог милостив — болезнь отступила. Хоть на время, но отступила, и семья решила послать меня к морю. «И чтоб вернулся здоровым, молоденьким. Больного не примем!» — пошутила жена на прощание. Но когда улыбалась — в глазах были слезы. И я догадался — она не верит в мое спасение. Так и запомнил ее лицо: усталые, потерянные глаза и такая же улыбка. Как это грустно — человек улыбается, а сердце у него плачет. А что делать? Кому пожалуешься? Да и все мне тогда улыбались, желали здоровья. И потом, на вокзале, собрались вокруг меня почти все друзья и родные, и каждый старался утешить: «Ничего, выше голову, выше! И не таких море лечит. Да и какие твои годы. Как на крыльях прилетишь…» И еще много всякой чепухи говорили, но я только кивал, отводил глаза, да и что им ответить? Они ведь меня жалели, а это всего тяжелее. Наконец я забрался в тамбур, поставил свой чемодан в дальний угол и последний раз оглянулся. Жена подняла руку и опять улыбалась. Потом стала что-то кричать мне, но я плохо слышал. Поезд уже отходил от перрона, и это спасало…
И вот дорога! Везет меня скорый поезд Новосибирск — Адлер. В нашем Кургане он стоял двенадцать минут, но мне и этого было много — хотелось быстрей уехать, исчезнуть, надоели все утешения. И вот желание сбылось: за вагонным окном уже проплывали низенькие строения, железнодорожные склады и крытые платформы, потом начались длинные пригороды — дачки и огороды, высокие крыши. И то ли от недавних прощаний, то ли от этого монотонного зеленого цвета у меня разболелось сердце. Оно часто у меня болело, но тогда схватило так, что я испугался. Пробую вздохнуть и не могу. В груди — сильный комок. Вот тебе — «как на крыльях прилетишь», «в твои-то годы какие болезни». Но скоро эти мысли перебили другие: «И куда ж ты, глупый, собрался? Да и придется ли вернуться обратно. » — И после этого началась тоска. Она походила на какой-то дремучий бор, бесконечный, темный, опасный — и сквозь этот бор я шел, пробирался. И вот уж силы все на исходе, а бор все гуще, темнее, опасней. А звать некого, и кричать бесполезно. Вокруг — пустота, неизвестность. И в этой пустоте вдруг — чьи-то слова, разговоры, но я их не знаю, не понимаю: у меня нет ни слуха, ни зрения — я живу на другой земле, а может быть, уже умираю. «Но нет, нет, ты живой еще и не наговаривай на себя, не пугайся. Ведь это тебя сейчас везет скорый поезд, это в твоем купе разговаривают какие-то чужие люди, но ты их просто не слышишь, не замечаешь…» — Так утешает меня душа, и мне жаль ее. Господи, господи, да сколько уж она всего вынесла и сколько еще придется. А в этом году особенно, в самом горьком моем году. Да сжалься ты, господи, если есть ты на свете. Наверно же есть, раз тебя все призывают… И мою мольбу, кажется, кто-то услышал. К вечеру мне стало полегче. Я даже нашел в себе силы забраться на верхнюю полку. Это мое любимое место в дороге…
А потом — ночь, луна, пустая степь за Уралом. И по этой степи бежит поезд, грохочут вагоны. Нет спасенья от них — грохочут. И только луна, немая, холодная, не обращает внимания. Да и что ей наш поезд, что ей? Всего лишь песчинка, тень на белой ночной равнине, только память каких-то событий. А может, и памяти-то нет у этой луны — все приелось за тысячи лет, примелькалось и потому испарилось… Но нет же! Так не бывает! У всего есть смысл на этой земле, и сам я тоже наполнен смыслом. Да что я?! Каждый человек — это радость, кому-то награда… Но тут меня перебили. В каждом из нас сидит всегда кто-то лукавый, ехидный, с густыми бровями — и вот сейчас этот бровастый заметил: «О чем же ты толкуешь, мой дорогой, куда воспаряешь? Ну какая же радость-то от больного. Только обуза семье, как камень на шею. Да и жить тебе осталось — всего ничего, так что не возникай, веди себя поскромнее…»
«Ну конечно, с таким сердцем долгожителей не бывает, — согласилась душа моя и сразу себя опровергла. — Но ты же у моря окрепнешь, подлечишь себя, отвлечешься…» — И тут снова ее перебили: «Едва ли подлечишь, едва ли…» — Опять мешал мне, лез с советами тот ехидный лукавенький человечек, и я уже его ненавидел. И даже луна была заодно с моими врагами. Она нахально заглядывала в окно, желтолицая, узкоглазая, и что-то знала и понимала. И чтоб не видеть ее, я закрыл глаза. Но лунный свет проникал сквозь веки и мешал думать, уйти в себя. И чтоб не мучиться, я лег на подушку повыше и огляделся. Внизу, на нижней полке, сидели двое — старые люди. Они были муж и жена. Я понял по их разговору. И на другой полке, напротив, тоже сидела старушка в серой пуховой шали. Она все время поводила плечами, как будто мерзла, а может, чем-то была недовольна. Потом проводница принесла чай, и старик распечатал банку с вареньем. В купе сразу запахло смородиной, садом, и я улыбнулся: смородина — заветная моя ягода… И в этот миг меня пригласили:
— Спускайся к нам, будем чаевничать.
— Спасибо, я чуть попозже.
— Смотри, два раза не приглашаю. — Старик рассмеялся и взглянул на соседку в пуховой шали: — А вы как? Или тоже попозже. — Он усмехнулся и смешно подвигал губами.
— А мы выпьем стаканчик, — ответила та тихим голосом и подсела поближе. Осторожно, двумя руками взяла стакан, как будто боялась обжечься. И пить стала так же осторожно, размеренно — сделает глоток и задумается, потом еще глоток — и опять остановка. Ее что-то томило, не отпускало, а может, я ошибался…
Источник статьи: http://www.litmir.me/br/?b=260652&p=9